— Езжай, — говорим мы, слегка дергая петлю, и вновь позволяем ему дышать.
Какое-то время он не двигается, и мы тянем за петлю.
— Ну, — говорим мы, и он судорожно дергается, чтобы показать нам свою готовность услужить, и трогается с места. Мы медленно выезжаем с подъездной дорожки и удаляемся от маленького светло-желтого дома, от его ничтожной грязной жизни и приближаемся к темным радостям его будущего, которому будет посвящена эта лунная ночь.
Взявшись за нейлоновую удавку, мы ведем его в пустой дом, быстрыми и осторожными шагами сквозь темноту к комнате, которую для него приготовили. В комнату со стенами, оклеенными пластиковой пленкой, где серебряные стержни лунного света пронзают окно в потолке и освещают разделочный стол так, будто это алтарь в соборе, посвященном боли. Именно этим он и является: здесь храм страдания, и сегодня мы священник, мы исполняем обряды, и мы проведем его через все этапы ритуала к его последнему просветлению и исходу, к Божественному милосердию.
Мы останавливаем его у стола и позволяем немного подышать, совсем недолго, так, чтобы он успел понять, что его ожидает. Его страх усиливается, когда он осознает все происходящее, и он, выворачивая шею, смотрит на нас в надежде, что это чья-то грубая шутка.
— Эй, — произносит он своим искалеченным горлом.
В его глазах медленно проступает понимание, и он трясет головой так, как только позволяет ему удавка.
— Ты ведь тот полицейский, — говорит он, и в его глазах расцветает надежда, и она слышится в его новом хриплом голосе, когда он скрипит: — Ты тот чертов коп, который был вместе с этой ненормальной полицейской сучкой. Ты в такой заднице. Твою мать, я сделаю все, чтобы ты сел, ты, кусок дерьма…
Мы снова затягиваем петлю, на этот раз очень сильно, и его грязное карканье прерывается, и вновь его мир погружается во тьму. Он бессильно царапает нейлон до тех пор, пока не забывает, для чего предназначены его пальцы. Его руки падают как плети, он опускается на колени, а я тяну все сильнее и сильнее, и наконец его глаза закатываются и он мешком оседает на пол.
Мы принимаемся за работу: перекладываем его на разделочный стол, срезаем с него одежду, связываем клейкой лентой, полностью лишая подвижности, — и все это надо проделать до того, как он придет в себя. Скоро он возвращается в сознание. В ужасе он хлопает веками, его руки слегка подергиваются под лентой, пока он привыкает к положению, в котором ему придется провести остаток жизни. Его глаза открываются еще шире, и он изо всех сил старается пошевелиться, но не может. Мы наблюдаем, как нарастает его страх, а вместе с ним — наша радость. Это то, чем мы являемся. Это то, для чего мы предназначены — дирижировать балетом тьмы и боли, и наше выступление назначено на эту ночь.
Музыка становится громче, и мы ведем его туда, где начинается очаровательный танец Конца Всего. Нам знакомы эти резкие, пахнущие страхом движения, совершаемые под аккомпанемент треска клейкой ленты и испуганных всхлипов. И мой быстрый, острый и уверенный нож танцует под знакомую музыку лунного света, которая становится все громче и громче, пока не гремит финальный аккорд наслаждения, и радость, радость, радость заполняет собой наш мир.
Перед самым концом мы ненадолго останавливаемся. Сомнение крошечной отвратительной рептилией пробралось в сияние нашей радости и расположилось там, искажая чистый свет удовольствия. Мы опустили взгляд на него, все еще дергающегося с выпученными от ужаса глазами. От ужаса, вызванного тем, что уже произошло, и уверенностью в том, что его ожидает нечто еще более ужасное.
«Мы почти закончили, — слышится шепот из моего подсознания, — не останавливайся сейчас…»
И мы не останавливаемся, мы не можем остановиться. Мы делаем передышку и смотрим на существо, которое дергается под нашим ножом. С ним почти кончено, его дыхание слабеет, но он все еще пытается вырваться из пут, и последний пузырек надежды пытается прорваться к поверхности сквозь темную толщу ужаса и боли. Мы должны кое-что выяснить, прежде чем заставим этот пузырек лопнуть. Нужна одна маленькая деталь, чтобы картина получила свое завершение и мы могли открыть шлюзы, позволив нашему наслаждению затопить все.
— Ну, Виктор, — наше ледяное шипение наполнено счастьем, — как на вкус была Тайлер Спанос?
Мы отдираем ленту с его губ, но он слишком глубоко погружен в настоящую боль, чтобы заметить это. Он глубоко и медленно дышит, и его глаза встречаются с моими.
— Так какова она была на вкус? — произносим мы, и он кивает, принимая то, что должно случиться.
— Прекрасно, — говорит он хрипло, зная, что у него осталось время только на правду, — лучше, чем все остальные. Это было… прикольно.
Он закрывает глаза, и когда открывает вновь, я вижу на их поверхности крохотную надежду.
— Теперь вы меня отпустите? — спрашивает он хриплым голосом с интонациями потерянного мальчика, хотя прекрасно знает, какого ответа следует ожидать.
Вокруг нас раздается хлопанье крыльев, и мы практически не слышим самих себя, когда произносим:
— Да. Можешь уходить.
Мы оставили «мустанг» Чапина позади магазина «Счастливая семерка» за три четверти мили от дома. Ключ зажигания остался в замке — вряд ли кто-то сумеет удержаться от искушения, и скорее всего уже к утру машина будет перекрашена и погружена на борт судна, идущего в Южную Америку. Нам пришлось действовать чуть поспешнее, чем хотелось бы, но теперь мы чувствовали себя куда лучше, и я даже напевал какую-то песенку, когда выбирался из своей верной машины и шел к дому.